Быть может, я тебе не нужен.
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
О. Мандельштам
Осип Эмильевич Мандельштам знал подлинную цену себе и своему творчеству, считал, что повлияет «на русскую поэзию, кое-что изменив в ее строении и составе». Никогда и ни в чем не изменял поэт себе. Позиции пророка и жреца предпочитал позицию живущего вместе и среди людей, созидающего то, что необходимо его народу.
Дано мне тело — что мне делать с ним.
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
За талантливую поэзию наградой ему были гонения, нищета и в конце концов гибель. Но правдивые, оплаченные высокой ценой стихи, десятилетия не печатавшиеся, жестоко преследующиеся, выжили... и теперь вошли в наше сознание как высокие образцы человеческого достоинства, несгибаемой воли и гениальности.
В Петрополе прозрачном мы умрем.
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
В Петербурге Мандельштам начал писать стихи, сюда возвращался ненадолго, этот город считал «своей Родиной».
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Я вернулся сюда, — так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Мандельштам был по-детски открытым и радостным человеком, идущим навстречу людям с чистой душой, не умеющим лгать и притворяться. Никогда не торговал он своим талантом, предпочитая сытости и комфорту свободу: благополучие не было для него условием творчества. Несчастий он не искал, но и за счастьем не гонялся.
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутневший воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
Поэт знал и ему не безразлична была цена, которую надо было платить за жизненные блага и даже — за счастье жить. Судьба изрядно била и трепала его, неоднократно подводила к последней черте, и лишь счастливая случайность спасала поэта в решающий момент.
Декабрь торжественный сияет над Невой.
Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
Нет, не Соломинка в торжественном атласе
Вкушает медленный, томительный покой.
По свидетельству Ахматовой, Мандельштам в 42 года «отяжелел, поседел, стал плохо дышать — производил впечатление старика, но глаза по-прежнему сияли. Стихи становились все лучше. Проза тоже». Интересно соединялось в поэте физическое одряхление с поэтической и духовной мощью.
Колют ресницы, в груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно, — и все-таки до смерти хочется жить.
Что же давало силы поэту? Творчество. «Поэзия — это власть»,— сказал он Ахматовой. Это власть над собой, болезнями и слабостями, над людскими душами, над вечностью давала силы жить и творить, быть независимым и безрассудным.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Поэт искренне пытался слиться с временем, вписаться в новую действительность, но постоянно ощущал ее враждебность. Со временем этот разлад становился все ощутимей, а потом и убийствен.
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки.
В жизни Мандельштам не был борцом и бойцом, ему ведо- мы были сомнения и страх, но в поэзии он был непобедимым героем, преодолевающим все трудности.
Чур! Не просить, не жаловаться!
Цыц! Не хныкать! Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы.
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи!
Критики обвиняли Мандельштама в оторванности от жизни, ее проблем, но он был очень конкретен, а это было страшнее всего для властей. Так он писал о репрессиях 30-х годов:
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за твою рабу,
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
«Стихи должны быть гражданскими»,— считал поэт. Его стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны...» было равносильно самоубийству, ведь о «земном боге» он писал:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
Простить такое поэту не могли, власти уничтожили его самого, но поэзия осталась, выжила и теперь говорит правду о своем творце.
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане.
|